– Как вы можете прокомментировать тот факт, что советский человек пережил Советский Союз?
– Ничего удивительного в устойчивости некоторых человеческих свойств я не нахожу. 20 лет – еще не сто, тем более что в своем отношении к прошлому эти 20 лет оставались весьма мутными: ничего всерьез о прошлом не было решено, прояснено, обдумано. Ни с чем – хотя бы формально – не простились. Да и не хотели. Для национального гимна России не нашлось другого автора, чем тот, кто написал два гимна СССР. Но даже если бы радикальное прощание произошло (как в Восточной Германии), быстро такие вещи не меняются. И сам советский человек получился не так уж быстро. Люди, успевшие повзрослеть до революции, до конца жизни оставались ощутимо «другими». Грандиозная машина перевоспитания с ними так до конца и не справилась (а весь Советский Союз был своего рода воспитательным домом, что сразу же замечали приезжие, не привыкшие, чтобы их везде и всегда воспитывали). Мне довелось это наблюдать: мы были последним поколением, знавшим досоветских людей. Меня всегда к ним тянуло. Чем они отличались? Совсем просто: у них была душа, и они с ней общались. Советский человек свою душу сдал в какую-то инстанцию, делегировал. У них («бывших») были свои взгляды, неожиданные слова, реакции и суждения, ставящие в тупик «нового» человека, и какое-то спокойствие, которое советским не давалось. В этих всегда было что-то шальное. В старости это стало особенно очевидно: старые люди разговаривают со своей душой, а им оказалось не с кем поговорить. Я думаю, мы все, кроме блаженных, несем в себе этот советский невротизм.
Еще в брежневские годы я пыталась уяснить для себя этот феномен «нового человека» и назвала свой опыт «Другие жертвы». Жертвами режима считают обычно убитых и репрессированных, но я отчетливо увидела, что настоящими жертвами террора (то черного, то серого) стали те, кто уцелели и приспособились, и чем успешнее они это сделали, тем плачевнее антропологический результат. «И вместо сердца – пламенный мотор». «Пламенный мотор» – это в эпоху коллективного героизма, 1930-х, 1940-х. В моем поколении таких уже не было. В позднее время что-то другое было «вместо сердца», что-то вроде флюгера, может быть. Какие-то щупальцы.
Я описывала бы феномен советского человека скорее через негативные характеристики: не то, что в нем есть, а то, чего в нем нет и быть не должно. И первым среди этих отсутствий я бы назвала уважение к себе, то, что Пушкин назвал «первой наукой»: «И нас они науке первой учат: чтить самого себя».
Что теперь? Теперь общество стало неизмеримо многообразнее, в нем совсем разные слои, ниши, уклады. И в разных слоях градус остаточной советскости разный. Обыденная жизнь как-то оттаяла, стала человечнее, внешнее поведение заметно изменилось (на улицах не поучают, не воспитывают; двери в метро придерживают и т.п.).
– Как ведет себя современный советский человек в области творчества, в культурном пространстве?
– Прежнего социалистического реализма – пожалуй, во всех его версиях – как все видят, уже нет. Общая картина совсем другая, в ней много зон, которых прежде быть не могло: и «актуальное искусство», и масскультура, и религиозные сочинения, и большой культурный импорт самого разного рода... Что для меня во всем этом слышится как отчетливо советская нота? Грубость, все та же особая грубость. Кто-то даже думает, что чем он грубее, тем он решительнее отрывается от прошлого, которое в легенде о нем выглядит академическим, пуританским, гуманным и т.п. Чем брутальнее, тем современнее и глобальнее, так это, видимо, понимается. Но главным в советском творчестве, по-моему, было как раз то, что на нем лежала печать небывалой грубости – грубости чувств, мысли, выражения.
В современной картине словесности мне болезненно не хватает того, чего не было и в советской: изящества, ума, сдержанности, красоты, благородства, нетривиальных артистических идей. Даже у одаренных авторов.
– Насколько тип человека нового, человека без корней находит себя в современном искусстве?
– Не совсем так: советского «нового человека» растили не на голой, а на специально подготовленной почве и под колпаком. Кроме того, проводилась самая жесткая селекция «семян». Сначала на генетической основе: из всех сословий дореволюционной России в Советском государстве к благам новой жизни были допущены только сельская беднота и неквалифицированные рабочие (естественно, это был проект). В следующих поколениях селекция проходила по другим признакам: изымались из жизни (или из гражданской жизни) самые независимые, одаренные, информированные. Так и создавалось «новое историческое единство» – советский народ.
Что касается почвы, то ей было единственно верное учение, которое объясняло все: и природу, и историю, и искусство, и науку и т.п. Вырасти на другой почве возможности не представлялось. («Вы что, не у нас росли?» – спрашивали тех, кто говорил или делал что-то не то.) И небо, и землю советский человек мог воспринимать только через внедренные в него фильтры этих «единственно верных» интерпретаций. Он жил в препарированном, готовом к употреблению мире. Встреча со всем, что не было для него предварительно препарировано, вызывала у него тревогу и агрессию. Всему этому, «чуждому» и «враждебному», «реакционному», «заумному» он «давал отпор»: он был «бдителен», как его учили. Как пограничник на посту. Человека такого крайне идеологического типа теперь можно встретить в националистических движениях и, увы, в определенных церковных – «фундаменталистских» – кругах: с удивительной легкостью он переменил предметное содержание своей идеологии («воинствующий атеизм» на «веру отцов»).
Другой, новый «новый человек», человек глобального мира, который растет на наших глазах, в этом отношении от советского отличается. Он (самый яркий его представитель – мигрант из культуры в культуру) в самом деле утратил одну почву и не врос в другую: но потому что другой еще и нет! В »старую» немецкую почву, скажем, турецкий иммигрант и не врастет. Общей для них почвой может стать какая-то другая культура. Но если этот новый человек и обрабатывается, то стихийно. Массовая культура – первое, к чему он присоединяется. Она, конечно, тоже формует, образует человека, манипулирует им, но другим образом, чем «правильная» идеология.
– В каких областях, на ваш взгляд, наиболее вероятен отказ от советских стереотипов мышления и поведения?
– Прежде всего в быту, как я уже говорила. Кончилась советская изоляция, люди многое повидали, вокруг появились другие вещи, материальный мир меняется – все это непременно отражается на поведении. Самоуважение растет. А тот, кто уважает себя, уважает и других, и мир уважает, и вещи, и язык. Человек, привыкший свободно пользоваться вещами, сделанными с любовью и изобретательностью,– другой, чем тот, кого всю жизнь планомерно унижал советский быт. Самой отстающей у нас областью, застрявшей в советском, мне видится политическая. Здесь мы дальше всего от того, что называют «общечеловеческими ценностями» (что на самом деле западнохристианские и гуманистические). Я не вижу в ближайшем будущем решительного исправления в этой области.