16 августа исполняется 160 лет со дня кончины Фридриха-Иосифа, более известного в России как "святого доктора" Федора Петровича Гааза (24 августа (4 сентября) 1780, Бад-Мюнстерайфель – 16 августа 1853, Москва). Попав в Россию из своей родной Германии почти случайно, он на всю жизнь породнился с ней, став примером мужества, совести и милосердия для всех русских людей. Сегодня мы публикуем фрагменты из биографического очерка о докторе Гаазе, написанного известным юристом и судебным оратором Анатолием Кони.
Оставя медицинскую контору (вследствие козней завистников - ред.), Гааз снова предался частной практике, отзываясь на всякую нужду в нем как в медике. Так, еще в конце 1826 года московский комендант доносил генерал-губернатору, что развившаяся с необычайной силой в московском отделении для кантонистов эпидемическая глазная болезнь прекращена лишь благодаря энергии и знаниям нарочито приглашенного известного специалиста доктора Гааза.
В это время ему было 47 лет; он постоянно носил костюм своих молодых лет, напоминавший прошлое столетие, – фрак, белое жабо и манжеты, короткие, до колен, панталоны, черные шелковые чулки, башмаки с пряжками, пудрил волосы и собирал их, сначала сзади в широкую косу с черным бантом, а затем, начав сильно терять волосы, стал носить небольшой рыжеватый парик; ездил, по тогдашней моде, цугом, в карете, на четырех белых лошадях. Обладая в Москве домом и подмосковным имением в селе Тишках, где он устроил суконную фабрику, Гааз вел жизнь серьезного, обеспеченного и пользующегося общественным уважением человека. Он много читал, любил дружескую беседу и состоял в оживленной переписке со знаменитым Шеллингом.
К этому-то человеку обратился князь Д.В. Голицын, набирая первый состав московского попечительного о тюрьмах комитета. Гааз ответил на приглашение горячим письмом, кончая его словами: «Simplement et pleinement je me rends a la vocation de membre du comite des prisons»*. И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав с новою деятельностью и новую жизнь. Назначенный членом комитета и главным врачом московских тюрем и занимая с 1830 по 1835-й должность секретаря комитета, он приступил к участию в действих комитета с убеждением, что между преступлением, несчастьем и болезнью есть тесная связь, что трудно, и иногда и совершенно невозможно отграничить одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишению свободы. Необходимо справедливое, без напрасной жестокости, отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного. Выше было указано, что положение вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным отрицались почти все человеческие права и потребности, больному отказывалось в действительной помощи, несчастному – в участии.
С этим положением вещей вступил в открытую борьбу Гааз и вел ее всю жизнь. Его ничто не останавливало, не охлаждало – ни канцелярские придирки, затруднения и путы, ни косые взгляды и ироническое отношение некоторых из председателей комитета, ни столкновения с сильными мира, ни гнев всемогущего графа Закревского [32], ни даже частые и горькие разочарования в людях... Из книги, изданной после его смерти, «Appel aux femmes»**, он вещает: «Торопитесь делать добро!» Слова эти были лозунгом всей его дальнейшей жизни, каждый день которой был живым их подтверждением и осуществлением. Увидав воочию положение тюремного дела, войдя в соприкосновение с арестантами, Федор Петрович, очевидно, испытал сильное душевное потрясение. Мужественная душа его не убоялась, однако, горького однообразия представившихся ему картин, не отвернулась от них с трепетом и бесплодным соболезнованием. С непоколебимою любовью к людям и к правде вгляделся он в эти картины и с упорною горячностью стал трудиться над смягчением их темных сторон. Этому труду и этой любви отдал он все свое время, постепенно перестав жить для себя. С открытия комитета до кончины Федора Петровича, в течение почти 25 лет, было всего 293 заседания комитета – и в них он отсутствовал только один раз, да и то мы увидим, по какому поводу. И в журнале каждого заседания, как в зеркале, отражается его неустанная, полная энергии и забвения о себе деятельность. Чем дальше шли годы, чем больше накоплялось этих журналов, тем резче изменялись образ и условия жизни Гааза. Быстро исчезли белые лошади и карета, с молотка пошла оставленная без «хозяйского глаза» и заброшенная суконная фабрика, бесследно продана была недвижимость, обветшал оригинальный костюм, и когда в 1853 году пришлось хоронить некогда видного и известного московского врача, обратившегося, по мнению некоторых, в смешного одинокого чудака, то оказалось необходимым сделать это на счет полиции...
***
Принявшись горячо за исполнение обязанностей директора комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах вследствие лишения единственного утешения узника – спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльно-поселенцев, просивших, как благодеяния, обращения с ними как с каторжными. Он нашел также прикованными к пруту не одних осужденных, но, на основании ст. 120 Устава о ссыльных, т. XIV (изд. 1842 г.), и препровождаемых «под присмотром», т. е. пересылаемых административно на место приписки или жительства, просрочивших паспорты, пленных горцев и заложников, отправляемых на водворение в северные губернии (журналы комитета за 1842 г.), беглых кантонистов, женщин и малолетних и вообще массу людей, шедших, согласно оригинальному народному выражению, «по невродии» (т. е., говоря словами закона, «не вроде арестантов»). Он нашел также между ними не только ссылаемых в Сибирь по воле помещиков, но даже и препровождаемых на счет владельцев принадлежащих им людей из столиц и других городов до их имений, т. е., вернее, до уездных городов, где стояли имения, причем внутренняя стража вела и их «в ручных укреплениях».
«Я открыл, – писал он комитету в 1833 году, – в диалектике начальников внутренней стражи изречение “иметь присмотр”, которое в переводе на простой язык конвойный значит “ковать и содержать как последних арестантов”, а по толкованию самих арестантов – значит “заковывать еще строже, чем каторжных”». С тревогой и негодованием сознал он, что по «владимирке» постоянно, со стоном и скрежетом, направляются, непрерывно возобновляясь, эти подвижные ланкастерские школы взаимного обучения* ненависти друг к другу, презрению к чужим страданиям, забвению всякого стыда и разврату в слове и в деле!..
Но Гааз не принадлежал к людям, которые принимают совет «отойти от зла и сотворить благо», в смысле простого неучастия в творимом другими зле – его восприимчивая душа следовала словам поэта «Не иди во стан безвредных, когда полезным можешь быть». Он тотчас же забил тревогу по поводу прута, начав против этого орудия пытки борьбу, длившуюся с настойчивою и неостывающею ненавистью с октября 1829-го многие годы подряд. Он нашел себе союзника и влиятельного истолкователя в князе Д.В. Голицыне. Представления и рассказы Гааза подействовали решительным образом на этого благородного и доступного голосу житейских нужд человека.
Уже 27 апреля 1829 г. в предложении комитету по поводу различных заявлений Гааза Голицын высказал полное сочувствие его мысли об отмене пересылки на пруте и выразил твердое намерение войти об этом в сношение с министром внутренних дел. В походе, предпринятом затем по почину Гааза, князю Голицыну пришлось встретиться и с личным недоброжелательством, и с медлительностью канцелярской рутины, и с противопоставлением ложных интересов и самолюбивого упорства отдельных ведомств требованиям общественной пользы, справедливости и человеколюбия. Нужно было много энергии и любви к правде, чтобы – во время долгой и томительной переписки о пруте – на месте Гааза не впасть в уныние, на месте князя Голицына не махнуть на весь вопрос рукою.
***
Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз в 1829 году принялся за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы. Они были разного размера, длиною от 11 вершков до 1 аршина и 4 1/2 вершков и весом от 4 1/2 до 5 1/2 фунтов (списки ссыльных арестантов 17 и 24 июня 1829 г.). Гааз занялся наблюдениями за изготовлением кандалов, облегченных до крайней возможности не в ущерб своей прочности. После ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью, длиною в аршин и весом 3 фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех проходящих через Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных, указывал на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром» и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа на первый раз новых кандалов, обещал, именем «добродетельных людей», доставление этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга. Слова Гааза, подтверждаемые самым вопиющим образом видом каждой этапной партии, встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга, для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по новому образцу, представленному тем же Гаазом. Комитет, в заседании 22 декабря, приняв к исполнению предложение генерал-губернатора, просил его, в свою очередь, предписать командующему внутренним гарнизоном в Москве и приказать начальникам местных этапных команд не препятствовать исправлению кандалов под руководством доктора Гааза и наложению их на пришедших в Москву на пруте арестантов.
Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям прут оказался фактически уничтоженным в Москве благодаря смелому почину влиятельного генерал-губернатора, умевшего, среди окружавшей его роскоши и обаяния власти, найти время, чтобы серьезно задуматься над страданиями людей, за которых, среди общего жестокого равнодушия, предстательствовал уроженец чужой страны, чутко привлеченный им к делу тюремного благотворения.
***
Лично человеколюбивое отношение к арестантам и его последствия в Москве не удовлетворяли, однако, Гааза и не давали покоя его мысли. Сознание того, что до прихода партий в Москву прут и цепь Капцевича продолжают применяться невозбранно, мучило его. Он видел арестантов с отмороженными руками в тех местах, где к ним прикасались железные кольца наручников; он ясно представлял себе страдания людей, не могущих положить прикованную к пруту или короткой цепи руку за пазуху для согревания в то время, когда жестокий мороз при ветре остужает железо, обжигающее и мертвящее своим прикосновением руку. Единственным средством, по его мнению, чтобы предотвратить эти мучения, было обшивание кожею наручней (гаек). Он говорил об этом неоднократно в комитете, подавал о том же записки князю Голицыну в 1832 и 1833 годах. Но и тут Капцевич возражал, в упорном ослеплении служебного самолюбия. Он указывал, что обшивка наручников кожею или сукном ослабит их и создаст пустоту, удобную для снятия их, и сомневался, чтобы наручник мог производить холод, ибо железо, согреваясь от голой руки и от рукава кафтана, не должно мерзнуть. Насколько соответствовало действительности такое представление о наручниках, видно из характерного рассказа, записанного С.В Максимовым [42] со слов арестанта: «Летом цепь суставы ломает, зимой от нее все кости ноют; в нашей партии цепь настыла, холоднее самого мороза стала и чего-чего мы на переходе не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маятно и больно, и не в людскую силу, и не в лошадиную!» Гааз, конечно, не убедился доводами Капцевича и не унимался. Представленный им в 1836 году в комитет список арестантов с отмороженными от гаек руками так взволновал Голицына, что он немедленно и в самой настойчивой форме представил министру внутренних дел о необходимости осуществить мысль «затейливого доктора». На этот раз последовавший в том же 1836 году указ о повсеместном в России обшитии гаек у цепей кожею дал Гаазу полное и ясное удовлетворение, не допускавшее никаких недоразумений.
***
Заботясь о перековке арестантов и, как мы увидим далее, о их обиходе, делах и т. п., Гааз действовал в качестве директора тюремного комитета, наложившего на себя исключительные обязанности. Не свойство только, не характер и объем этих обязанностей отличали его от большинства его сотоварищей и выдвигали, против его воли, его симпатичную личность: на всех его действиях лежала печать постоянной сердечной тревоги о ходе взятого на себя дела и отсутствия всякой заботы о самом себе, отражался тот особый взгляд его на развертывавшуюся перед ним картину человеческих немощей, падений и несчастий, который Достоевский назвал бы «проникновенным».
Была у него, однако, другая область деятельности, где он был, в особенности первое время, почти полным хозяином, действуя непосредственно, не нуждаясь в чьем-либо согласии или поддержке. К сожалению, это продолжалось недолго. Мы знаем, как поразило его препровождение на пруте. Но не менее поразило его и небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь... Когда он стал требовать – в качестве члена тюремного комитета – ему резко дали понять, что это до него не касается, что это – дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.
Но Гааз не понимал, что значит «уступчивость», когда требование предъявляется не во имя своего личного дела. Еще 2 апреля 1829 г., ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просил князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему в этом отношении полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме. Он рассказывал, как был отправлен с партиею «старик-американец, имеющий вид весьма доброго человека», привезенный некогда в Одессу дюком де Ришелье и задержанный в Радзвиллове «за бесписьменность», так как он не мог доказать своего звания, отправлен с отмороженною ногою, от которой отвалились пальцы, при полном невнимании к просьбам Гааза задержать его на некоторое время для излечения ноги и собрания о нем справок. «Мне оставалось лишь, – пишет он, – постараться истолковать ему причину его ссылки и ободрить его насчет его болезни, причем я имел счастие несколько его утешить и помирить с нерадивым о нем попечением». Он рассказывал далее, как, несмотря на все его просьбы и даже на данное полицейским врачом обещание, писаря внутренней стражи «сыграли с ним штуку» и устроили отправку в Сибирь арестанта, зараженного венерическою болезнью. «И так, – пишет Гааз, – сей несчастный отправился распространять свой ужасный недуг в отдаленные края, а я и полицейский врач вернулись домой, имея вид внутреннего спокойствия, как будто мы исполнили наш долг, и не более боимся Бога, как сих несчастных невольников; но все беды, которые будет распространять сей жалкий больной, будут вписаны – на счет московского попечительного о тюрьмах общества – в книгу, по коей будет судиться мир!» Записка Гааза была предложена на рассмотрение комитета, и он писал туда: «Все говорят не об устранении зла, а только о необходимости соблюдать формы; но сии формы совершенно уничтожили бы самую вещь. Тюремный комитет войдет в противоречие с самим собою, если взирая на рыдания ссылаемых и слыша их плач, не будет иметь хотя бы косвенной власти доставлять утешение их страданиям в последние, так сказать, минуты». Просьба Гааза была уважена, и князь Голицын предписал, кому следует, предоставить доктору Гаазу как медицинскому члену тюремного комитета свидетельствовать здоровье пересылаемых арестантов без участия полицейских врачей, и больных оставлять до излечения в Москве.
***
В бумагах Гааза сохранилось несколько писем, очень характерных и для него, и для писавших. «Не имею защитника и сострадателя, кроме вас, -пишет ему в 1845 году раскольник Евсеев, находящийся «далеко уже от царствующего града Москвы», - вы одни нам отец, вы брат, вы - друг человеков!» «Спасите, помогите, Федор Петрович! - восклицает в 1846 году Василий Метлин, - склоните сердце князя Щербатова (московский генерал-губернатор) ко мне, несчастному», объясняя, что, содержимый два года в остроге и год в монастыре, он уголовною палатою оставлен в подозрении «касательно духовности или лучше религии», по обвинению в принадлежности к «масонской фармазонской молоканской вере»* и велено его «удалить к помещику для исправления»...
Иногда ходатайства Гааза бывали основаны и на обстоятельствах, не находившихся в связи с делом осужденного. В 1840 году он просит о помиловании 64-летнего старика Михайлова потому, что тот имеет попечение о малоумном Егорове, кормит его, лечит и т. д.; в 1842 году просит об освобождении из-под стражи трех «аманатчиков», следующих с Кавказа в Финляндию для водворения, ввиду сурового климата последней страны, а также потому, что один из них, Магомет-Ази-Оглы, проявил, помогая тюремному фельдшеру, большую понятливость, что вызвало со стороны его, Гааза, «привязанность к бедному молодому человеку».
Во многих случаях отказа комитета «заступиться» за тех, о ком он просил, Гааз шел дальше, обращался в Петербург к президенту попечительного о тюрьмах общества, а если и здесь не встречал сочувствия - шел еще выше... Отказы, «оставления без последствий», обращения к «законному порядку» мало смущали его. Исчерпав все, он не отказывался от ходатайств на будущее время и не делал никаких ограничительных выводов для себя на это будущее. Наступал снова случай, где надо было, по его мнению, призывать милость к падшим и правосудие к невинным, и он снова, «ничтоже сумняшеся», шел туда, «куда звал голос сокровенный» и где так часто встречали его с насмешкой, нетерпением и недовольством. В мае 1839 года он собрал одиннадцать случаев неуваженных комитетом ходатайств своих и писал о них президенту общества, а не получив никакого ответа, послал в январе 1840 года просьбу об уважении их императору Николаю Павловичу. Она была передана в комиссию прошений, откуда в июне 1840 года была возвращена при оригинальном объявлении, что Гаазу следует обратиться куда следует, буде он находит сие основательным. «Нахожу ли основательным? - не без юмора пишет Гааз комитету, - конечно, нахожу, ибо самое мое действие показывает, что нахожу основательным, - иначе не утруждал бы самых достопочтеннейших особ и, конечно, не осмелился бы доводить до высочайшего престола. Я столько убежден в основательности моего представления, что буде по одному из многочисленных из упомянутых в оном деле будет доказана моя несправедливость, то оставляю все другие. А затем, по наставлению комиссии прошений, прошу комитет подвергнуть сии дела внимательному рассмотрению». Комитет объявил ему, что так как в бумагах, им представленных, «изъясняются жалобы» на вице-президентов и на самый комитет, то комитет и не почитает себя вправе их рассматривать. Бедный Гааз увидел себя таким образом замкнутым в безвыходной cercle vicieux** канцеляризма... Что он сделал далее - неизвестно. Быть может, прибег снова к средству писать за границу, как это он сделал по поводу прута... Он не был человеком, который останавливался в сознании своего бессилия пред бюрократической паутиною. К каким средствам прибегал он в решительных случаях, видно из рассказа И.А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении императором Николаем московского тюремного замка, причем государю был указан «доброжелателями» Гааза старик 70 лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» - спросил государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, государь сказал ему: «Полно! Я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, - встань!» - «Не встану!» - решительно ответил Гааз. - «Да я не сержусь, говорю тебе... чего же тебе надо?» - «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! Я не встану, пока вы его не помилуете»... Государь задумался... «На твоей совести, Федор Петрович!» - сказал он наконец и изрек прощение. Тогда, счастливый и взволнованный, Гааз встал с колен.